тут же за косу схватил, опять столкнуть пробует… а сам того не замечает, что выроненный им же факел ему рубаху подпалил. Топот на лестнице… ну, наконец-то! Хозяин… ну его силой не обидели, сейчас мы вдвоем этого убивца его же веревкой завяжем.
— Да что ж ты, дурак, — кричит мастер Ренвард.
— Он Мишу убил! — вопит Мария. — И меня хотел! И понимает, на кого мастер замахивается длинным кривым ножом. Сговорились! Один другого послал! И вот их теперь уже двое между ней и лестницей наверх, и у одного веревка, а у другого нож. Не зарежут, так задушат. Кричать надо, кричать и драться. Может, кто подоспеет?
— Убийцы! Негодяи! Предатели! — Матерь Божья, спасибо, что развернуться им вдвоем негде… и еще раз спасибо, надоумила. — Пожаааааааар! Присела, уворачиваясь от руки с ножом — и дернула Селвина за ногу так, что он сам головой о ступеньки свалился, да еще и хозяина сшиб. Тому, правда, нипочем — равновесие не удержал, но всего-то задницей на ступеньку плюхнулся и вскочил, раньше чем Мария разогнуться успела. А рыжий гад сзади вывернулся и толкнул вперед, прямо на нож. Свет пошел красным в глазах, и боль, будто на прут раскаленный надели, как пробку на иглу… ногами ударила больше от боли этой, чем от чего еще, помираю, Матерь Божья, убили меня, а сзади хруст и грохот, и крика нет.
Когда Мария стала вопить из подвала «Пожар! Пожар!» — тут сразу весь дом проснулся. Слово такое, особенное. Поднимет хоть пьяного вусмерть, хоть больного. Если пожар — значит, сначала беги смотреть, в чем дело, а потом беги спасать, что выйдет — или уж сразу прочь из дому. Но если стены не в огне, от дыма не задыхаешься, значит, посмотреть нужно, помочь Марии.
Жермон, конюх, летом спал в конюшне, а с осени — в господском доме на кухне, там теплее. Недалеко до подвала. Рванул дверь, сбежал по короткой широкой лесенке — и глазам своим не поверил: может, черти морок навели? Масло в настенной плошке горит ровно, ярко, все видно до последней ниточки — и в этом ясном свете мастер Ренвард лежащей навзничь Марии голову запрокинул и горло резать собирается. Увидь он что другое — думал бы еще, колебался бы. Хозяин, даром что идолопоклонник, был человек незлой и надежный, такого беречь нужно… и вздумай он ключницу зажать в уголке для обычного срамного дела, может, Жермон бы и пошел себе обратно спать. Но тут-то уж сомнений нет. Ключницу Марию, как жертвенного ягненочка — и наверняка ведь за имя, нет у нас больше Марий в доме. Вздохнул, крестным знаменем себя осенил — да и опустил кулак на голову хозяина. Считай, пропал дом.
28 сентября, день
Воск они купили хороший, наверное, дорогой, плотный, но не тугой, коричнево-черный, стило идет с усилием, но получается красивая четкая линия, белая, потому что белым покрашено дно дощечки. Дома воск был дешевым, серым, а дощечки синими, как платье Матери Божьей. Чтобы провести следующую черту, нужно оторвать стило и… Дева Мария, спасибо тебе.
— Я так не могу, — Лета вжимает голову в плечи. — Я так не помню.
— Почему, дитя мое? Человек похож на ворону за окном. Такой же серо-черный и круглоглазый. И двигается будто вприпрыжку. И смотрит весело — мол, давай мы с тобой сейчас удерем такую штуку, что они все ахнут. Только ворона — помойная уличная птица. А это — знатный господин. И старый совсем, старше сорока. Ворона тебя, может, насквозь поймет, но вот вреда особого не сделает — ну клюнет, ну расцарапает, ну нагадит сверху, ну выдаст криком, что опасней всего… но не больше. А этот может все, что угодно. И только что едва не поймал.
— Рука по-другому ходит… И сидеть нужно иначе. Я же не глазами все помню, добрый господин. Мне бы пергамента старого да чернил, да перо.
— Что ж, — кивает господин, чужой господин, — это можно устроить. Зовет кого-то — на свой лад. Странное дело, когда он по-своему говорит, он иначе звучит, как совсем чужой. Даже если просто имена произносит. Даже если смеется или вздыхает — разницу сразу слыхать. Смеется на своем языке, вот чертовщина… А на языке древних ромеев он смеется еще одним, третьим образом. А здоровилу в дверях от наших уже и не отличить, разве что одет почище, да куртка такая плотная, коричневая, в крупный рубец, набита чем-то, он из-за нее еще больше кажется, весь дверной проем занял.
— Возьми, — говорит ворона, — эту негодную девчонку…
— Да-да, — кивает Колета, — чернила-то должны быть старые, по старому рецепту. Это если в монастырь…
— Отведи ее в подвал и отлупи хорошенько.
— Ага, и сундук мне нужен. Невысокий. Вот такой, — показывает она рукой себе по колено. Здоровила кивает, пошли, мол, со мной. Э, нет, если отказываться, значит, я поняла, если сразу идти — значит, тоже поняла, но притворяюсь.
— Добрый господин, мне с ним пойти посмотреть?
— Тебе сколько лет? — вдруг спрашивает он.
— Не знаю, — честно отвечает Колета. Откуда ж знать… не то семнадцать, не то восемнадцать. На улице говорит — тринадцать. Верят.
— Пока не трогай ее, Шарло, — говорит ворона. — Как ты думаешь, сколько ей заплатить? Колета тихонько фыркает — тоже мне, благородный господин, весь в бархате и шелке, а советуется со слугой, сколько денег предложить уличной бродяжке.
Фыркает — и тут же прижимает кулак ко рту. Поздно. Попалась. И как просто, и по какой глупости, и по грешной своей привычке насмехаться над всеми…
— Ну вот, где страх и в окно не пролезет, там смех в открытую дверь пройдет.
И издевается еще. Все. Теперь и не выйти…
— Ты не тоскуй так, девочка, — вдруг серьезно говорит он, — я и так знал, что ты по латыни читать можешь, ты слишком боялась. Те, на улице, они не знали, в чем дело и о чем речь, а ты знала. У тебя это на лице написано. Но теперь ты врать будешь меньше.
— Простите, добрый господин… — Если бы стояла, можно было бы кланяться и канючить, но ей велели сесть в огромное, как крытые носилки, кресло. Остается только шмыгать носом и выжимать из глаз слезы, а слез нет — только страх и крысиная злоба. Но показывать ее нельзя, это уж совсем дурость. Надо ждать — вдруг да приоткроется щелка…
— Рассказывай все сначала. Откуда ты взялась, как попала в тот дом. Откуда взялась… на улице не росла, курица не снесла, хорошо, наверное,